«Рассказ неизвестного человека» (1893) до сих пор является сравнительно малоисследованным произведением Чехова. По крайней мере, ему посвящено значительно меньше научных работ, чем другим повестям 1892-1895 гг., таким как «Черный монах» или «Три года». Между тем сложившаяся ситуация не является объективной; по своему значению эта повесть не уступает прочим произведениям первой половины девяностых годов. Помимо яркого материала к проблеме о «"возбуждении" и "утомлении" чеховского героя» [3, с. 86-87], «Рассказ неизвестного человека» может рассматриваться и как чрезвычайно показательный в связи с вопросом о романтической традиции в творчестве Чехова.
Тесная связь «Рассказа неизвестного человека» с предшествующей литературой акцентируется в большинстве исследований, посвященных повести или сколько-нибудь подробно описывающих ее в ряде других произведений. Так, Н.Я. Берковский отмечает соотнесенность сюжета с «Анной Карениной» Л.Н. Толстого [1, с. 65-66], а М.Л. Семанова акцентирует роль «тургеневских аллюзий» в структуре произведения [9]. Подобный метод характерен и для новейших исследований, авторы которых соотносят повесть Чехова с «Евгением Онегиным» Пушкина [4], с романами Тургенева и Достоевского [6].
На наш взгляд, сложившийся подход может быть продуктивно дополнен; представляется целесообразным рассмотреть повесть Чехова не только в ее связи с конкретными авторами, но и с целым литературным направлением - русским романтизмом. Тема мечтаний, заявленная уже на первых страницах «Рассказа...» и многократно повторяющаяся впоследствии, позволяет предположить связь именно с романтической поэтикой, центральный конфликт которой часто определяется как противоречие между «мечтой и действительность» [5, с. 6]. Рассмотреть роль «мотива мечтаний» в тексте повести и установить специфику обращения Чехова к романтической традиции является задачей настоящей статьи.
Прежде чем перейти непосредственно к «Рассказу неизвестного человека», целесообразно отметить некоторые моменты, связанные с тематикой мечтаний в русской романтической литературе.
В качестве яркого примера укажем на рассказы Н.А. Полевого из цикла «Мечты и жизнь» (1833-1834). Мечты для его героев, безусловно, положительное начало, максимальное проявление личности. Однако отношения личности и окружающей реальности мыслятся трагически: в большинстве случаев мечты принципиально и неразрешимо противостоят существующему порядку вещей, «жизни». Эмма в одноименном рассказе (1834) так описывает предмет своей воображаемой любви: «Мое привидение такое воздушное, что я дышу им, и если бы надобно мне было говорить с ним, я называла бы его я, а себя ты! Он жил бы моею жизнью - он умер бы, когда не видал бы меня с собою...» [8, с. 290]. Последующая трагическая влюбленность Эммы в молодого князя иллюстрирует не только ирреальность такого абсолютного чувства (о чем знает, впрочем, сама героиня), но и невозможность более простых, «земных» отношений. Противоречие между «мечтой и существенностью» оказывается абсолютным; смерть Эммы в финале выражает это принципиальное несовпадение. Антиох в «Блаженстве безумия» и Аркадий в «Живописце» (оба - 1833) претерпевают схожие коллизии: ни мистическая влюбленность первого, ни реалистические - при всей интенсивности и максимализме - переживания второго не могут воплотиться в жизнь. Противоречие между мечтой и действительностью опять абсолютизируется - и Антиох, и Аркадий умирают. Схожий подход к теме демонстрирует и М.П. Погодин в повести «Адель» (1830): развернутым мечтам Дмитрия о счастье не суждено сбыться - его возлюбленная смертельно заболевает, и главный герой оказывается не способным жить без нее. Важно отметить, однако, что развернутые мечтания Дмитрия во многом вполне осуществимы (в отличие, скажем, от иррациональных переживаний Антиоха в «Блаженстве безумия») - это и путешествие со своей возлюбленной, и жизнь в деревне «на берегу Волги» [7, с. 273].
Интересную (и особенно важную для нас) трансформацию переживает тема мечтаний в «постромантической» литературе. Так, в «Невском проспекте» Гоголя (1835) значительную роль играют мечты-сновидения Пискарева: по сути, именно они приводят к тому, что герой начинает принимать опий и отдается «странным мыслям» [2, с. 25] о женитьбе на проститутке. Показательно, что «мотив мечтаний» вводится Гоголем через описание сновидений: акцент падает не на свободную активность личности, но на вторжение некоторого внешнего, едва ли не стихийного начала. Прием героем опия и его смерть (не столько трагическая, сколько просто страшная: Пискарев неудачно перерезал себе горло и умер в мучениях) закрепляют отрицательную трактовку темы. Схожая ситуация представлена и в «Дурочке» Полевого (1839): мечты Антонина об идеальной любви, осуществившись, приводят лишь к подчеркнуто-филистерскому существованию, в то время как Дурочка, героиня, испытывавшая действительно глубокие чувства, кончает с собой. В обоих случаях мечты рассматриваются не просто как трагически-возвышенное начало, но как начало сомнительное по своей сути, более того, как явление разрушительное, «деструктивное».
Из приведенных выше примеров видно, что романтическая и близкая к ней литература трактует мечты двояко - и как в целом идеальную, возвышенную способность личности, и как явление неоднозначное, даже негативное. На наш взгляд, в художественном строе «Рассказа неизвестного человека» получили сложное преломление эти две существующие в отечественном контексте тенденции.
Как уже упоминалось выше, в повести Чехова мотив мечтаний возникает очень рано, по сути, в четвертом абзаце. С самого начала мотив этот оформляется как совмещающий в себе противоположные, положительные и отрицательные, начала. С одной стороны, главный герой мечтает именно в то время, когда, вместе с горничной Полей, «дежурит» за завтраком Орлова: «смешная и дикая» ситуация благодаря мечтаниям гармонизируется, персонаж не видит в ней «ничего унизительного» [10, с. 195]. С другой стороны, мечты связываются с начинающейся у героя чахоткой: «Не знаю, под влиянием ли болезни ... мною изо дня в день овладевала страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни. Мне хотелось душевного покоя, здоровья, хорошего воздуха, сытости» [10, с. 195]. Казалось бы, процитированное место дает все основания увидеть в характере «Неизвестного», как это делает в частности Н.Я. Берковский [1, с. 65], лишь стремление к бытовому благополучию, личному счастью; в лучшем случае только пародия на мечты романтиков. Важно все же отметить, что «жажда обыкновенной жизни» характеризуется такими показательными эпитетами, как «страстная» и «раздражающая»: жизнь, к которой стремится персонаж, возможно, и «обыкновенная», однако само стремление к ней изображается как интенсивное, динамическое начало, то есть едва ли как нечто полностью «обывательское». Это тем более верно, что далее мечты разворачиваются в более сложном - не столь прагматичном - спектре. Так, персонаж сам не знает, что именно является его целью: он представляет себя и монахом, и помещиком, и ученым (то есть человеком и интеллектуального, и, возможно, практического труда); возникают упоминания экзотических реалий - тропического леса, Бенгальского залива. Особенно показателен следующий, заключительный, пассаж: «Мне снились горы, женщины, музыка, и с любопытством, как мальчик, я всматривался в лица, вслушивался в голоса» [10, с. 195]. Здесь вполне можно говорить о поданном на крошечном текстуальном пространстве целом ряде романтических мотивов. Это и еще одна отсылка к грезам («мне снились» - ср. выше: «мне грезилось море»), и экзотический, характерный для романтизма ландшафт («горы»), и упоминание музыки, и тематика детства («как мальчик»), предполагающая сложность и таинственность мира, и - одновременно - возможность реализации в нем. Сама густота романтических аллюзий играет сложную роль. Эти образы - едва ли не набор общих мест - подаются все же в лирическом ключе, очень сжато и вместе с тем просто: они предполагают не только «вторичность» эмоционального мира, но - при некоторой наивности - искренность и непосредственность.
Таким образом, мечты «Неизвестного» лишь в незначительной мере связаны со стремлением к покою и бытовому комфорту; скорее, речь идет о своеобразной открытости героя навстречу реальности в ее множественности и эстетической полноте, что особенно показательно по сравнению с «делом», которое, как можно предположить, раньше полностью владело сознанием персонажа. Намечается своего рода «децентрализация» - от поглощенности идеей (народническая деятельность) герой переходит к представлению о непрозрачности и даже определенном иррационализме жизни [3, с. 50]. Романтические мотивы (в том числе и сам мотив мечтаний) акцентируют одновременно и значимость подобного перехода, и несводимость реальности к быту и прагматизму.
Далее в тексте мотив мечтаний соотносится не столько с «Неизвестным», сколько с Зинаидой Федоровной. Тема - при всем видимом сходстве - разрабатывается теперь иначе.
В диалоге Зинаиды Федоровны с Орловым (VI гл.) характерна реплика героини «...вы хотите сказать, что счастливые люди живут воображением? Да, это правда. Я люблю по вечерам сидеть в вашем кабинете и уноситься мыслями далеко, далеко... Приятно бывает помечтать. Давайте, Жорж, мечтать вслух!» [10, с. 221]. Мечты Зинаиды Федоровны контрастируют с позицией собеседника: на вопрос героини об отказе от службы Орлов отвечает, что отнюдь не собирается этого делать. Показателен здесь сам характер мечтаний, сводящийся к наивному желанию навязать другому свое мнение о нем (так, Зинаида Федоровна без каких-либо реальных оснований видит в Орлове «идейного человека» [10, с. 222]). С этих позиций можно рассмотреть и хронологически более ранние высказывания, не маркированные в тексте такими словами, как «мечты» или «грезы» (и производные от них), но тематические связанные с этой же линией. «Нет выше блага, как свобода!», - произносит Зинаида Федоровна в день переезда к Орлову и далее говорит о «новой квартире, об обоях, лошадях, о путешествии в Швейцарию и Италию [10, с. 210]. «Мечты» здесь выстраиваются как конкретные, прагматичные устремления и - что касается общих суждений - как плоско-дидактические цитации. Показательно, что после слов о свободе идет скептическое замечание рассказчика («говорила она, заставляя себя сказать что-либо серьезное и значительное»), а сам разрыв Зинаиды Федоровны с мужем - продиктованный все теми же соображениями свободы - описывается с отчетливыми ироническими интонациями: «она погналась за ним (за мужем - А.П.), как кошка за мышью <...> Из ее дальнейшего рассказа я узнал, что муж ответил ей попреками, угрозами и в конце концов слезами, и вернее было бы сказать, что не она, а он выдержал баталию» [10, с. 208].
Если сравнить мотив мечтаний в его отношении к «Неизвестному» и к героине, становится заметна определенная - в нашем понимании, принципиальная - закономерность. «Мечты» обоих имеют ряд общих черт (неразделенность окружающими, бытовая конкретика), однако в случае Зинаиды Федоровны они все же ощутимо рациональней и дидактичней, почти всегда оттеняются иронией и вообще функционируют в художественной структуре как определенно сомнительное начало. Не будет большим преувеличением сказать, что именно Зинаида Федоровна стремится к личному счастью, оставаясь при этом невнимательной к другим людям; той широты и универсальности, которая - при всех осложняющих моментах - характеризует мечты «Неизвестного», в грезах героини совершенно нет.
Отличие рассказчика от Зинаиды Федоровны усиливается после их отъезда из Петербурга. Тема развивается в «европейской» части произведения.
С нашей точки зрения, очень важен пассаж, когда герои только съезжают из квартиры Орлова. «И почему-то, когда я ... выглянул из-под верха и увидел рассвет, все образы прошлого, все туманные мысли вдруг слились у меня в одну ясную, крепкую мысль: я и Зинаида Федоровна погибли уже безвозвратно. Это была уверенность, как будто синее холодное небо содержало в себе пророчество, но через мгновение я думал уже о другом и верил в другое» [10, с. 254]. Примечательно здесь совмещение «веры» (понятия, в контексте повести связанного с мечтами) и трагического знания - тем более весомого, что оно будет подтверждено последующим сюжетом. Акцент падает на неспособность «знания» отменить «веру», которая понимается, таким образом, как органически присущая человеческой природе, а не просто связанная с наивностью или самообманом. Интересную параллель к приведенному месту составляют слова «Неизвестного» о его отношении к Зинаиде Федоровне: «В моем скромном, тихом чувстве, похожем на обыкновенную привязанность, не было ни ревности к Орлову, ни даже зависти, так как я понимал, что личное счастье для такого калеки, как я, возможно только в мечтах» [10, с. 226]. «Мечты» вновь фигурируют в связи со «знанием»: опять оба начала как бы уравновешиваются, существуют совместно. Приведенные пассажи дают и еще один критерий разграничения мечтаний «Неизвестного» и главной героини - сплав мечтательного и объективного начал характерен именно для первого, но не для второй. В заключение отметим инверсию - очень существенную - романтической парадигмы: любовь изображается не как страстная и самодовлеющая стихия, но как несравнимо более спокойное чувство.
В XV главке разрабатывается и усложняется мотив мечтаний в его отношении к «Неизвестному». «Хорошо быть художником, поэтом, драматургом, думал я, но если это недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизм!» [10, с. 258]. Характерная широта устремлений оттеняется выраженным ироническим тоном («удариться в мистицизм»), тем самым вновь отсылая к отмеченной выше связке грез и объективного знания.
Мотив мечтаний закрепляется несколько далее в этой же главке. «...Я - верный, преданный друг, мечтатель и, если угодно, лишний человек, неудачник, не способный уже ни на что, как только кашлять и мечтать...» [10, с. 259]. Критическое отношение рассказчика к попытке оценить самого себя через обращение к тому или другому литературному образу («мечтатель и, если угодно, лишний человек») намекает на большую сложность его личности, несводимость ее к тому или иному общепринятому определению. В этой перспективе и склонность к «жизни воображением» еще раз акцентируется как сложное явление, не имеющее однозначно выраженной негативной трактовки, как, например, указание на потерянность или несостоятельность.
«Мечты» Зинаиды Федоровны сохраняют прежний характер - героиня стремится объяснить жизнь и окружающих людей схематически. Как ранее Орлова, так теперь и Владимира Ивановича, «Неизвестного», она оценивает предвзято: «Вы принадлежите к особенному разряду людей, которых нельзя мерить на обыкновенный аршин» [10, с. 260]. Точно так же умозрительно, как раньше, формулируются и нравственные приоритеты: «Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. Смысл жизни только в одном - в борьбе. ... В этом одном, или же вовсе нет смысла» [10, с. 260].
Несовпадение «мечтаний» рассказчика и Зинаиды Федоровны драматически раскрывается в возникшем напряжении между ними. Когда героиня понимает, что «Неизвестный» сам больше не верит в народническую программу, то истолковывает его цели опять-таки схематически, явно упрощенно: «Все эти ваши прекрасные идеи, я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашей любовницей» [10, с. 266]. Можно предположить, что именно эта разочарованность (причем разочарованность во многом мнимая) и подталкивает Зинаиду Федоровну к самоубийству. «Мечты», поданные в этом случае как отвлеченное умозрение, оказываются - совершенно в духе позднего романтизма - разрушительным, деструктивным явлением.
Другую акцентировку в финале повести получают грезы рассказчика. Мечты «Неизвестного» связываются с дочерью Зинаиды Федоровны: идея героя о «самоотверженной любви к ближнему» [10, с. 267] реализуется в заботе о чужом ребенке. Два плана - идеальный и обывательский, - с самого начала присутствующие в его грезах, здесь как бы сливаются воедино. Хотя чувство Владимира Ивановича к Соне характеризуется как «идолопоклонническое» (указание на болезненность и гипертрофированность), оно все же может считаться положительным моментом в эволюции персонажа. Таким образом, мечты «Неизвестного» прописываются именно как ценностное начало, значительно сниженное, однако, по сравнению с произведениями романтиков, у которых любовь к ребенку никогда не становится сколько-нибудь значимой и самостоятельной темой.
Романтический «культ грез» претерпевает в «Рассказе неизвестного человека» специфическое развитие: мечты разрабатываются одновременно и в положительных, и отрицательных планах. Расширяется само понимание грез - в их качестве выступают не только максималистские устремления, но и тяга к бытовому комфорту, и отвлеченно-умозрительные суждения. Важно отметить, что «положительный» план - линия Владимира Ивановича - подается не в чистом виде, но с рядом осложняющих моментов (бытовое снижение, угроза риторики, болезненность, неумеренная аффектация): грань между положительным и отрицательным полюсом очень тонка и подвижна. По сути, в повести диалектически исследуются два типа «мечтаний» и - шире - ментальной активности как таковой: умозрительный, связанный с утверждением конкретной цели и «поглощенностью своей правдой» (В.Б. Катаев), и динамический, соотносящийся с поиском, открытостью человека миру и другим людям. Широта художественного задания в данном случае предполагает и универсальность метода, соединяющего лирическую приподнятость с развитым аналитическим началом. Иными словами, Чехов в рамках сложного целого восстанавливает и переосмысляет элементы романтической поэтики, подводя тем самым итог русской классической литературе и одновременно предвосхищая практики Серебряного века, тесно связанные с наследием романтизма.
Рецензенты:
Минералова И.Г., д.ф.н., профессор кафедры русской литературы и журналистики XX-XXI веков Московского педагогического государственного университета, г. Москва.
Завгородняя Г.Ю., д.ф.н., профессор кафедры русской классической литературы и славистики Литературного института им. А.М. Горького, г. Москва.